Надежда Крупп «Тропа ведёт вверх»
Возвратившись в Москву, я долго маялась, пока не оказалась за столом перед стопкой чистой бумаги. Написала заявку на документальный фильм об уникальной детской экологической экспедиции Устинова. Не доверяя своим способностям кинодраматурга, тут же сделала очерк о Юре и приложила его к заявке.
Целый год убила на пробивание фильма. Четыре студии: «Экран» (Центральное телевидение), Центральная студия документальных фильмов (ЦСДФ), Ростовская и Северо-Осетинская студии кинохроники — одна за другой вернули мне мою заявку. Хотелось кричать: «Вы же сами пишете, что волна бездуховности захлестнула подростков, что этим серьёзно обеспокоено общество! Врёте вы всё — ничем вы не обеспокоены. Вам говорят, что существует альтернатива — размышляйте! Нет, вам наплевать!..»
От всех студий я получила идентичный ответ: чтобы снимать фильм о детской экспедиции летом 1987 года (ведь я думала, что это лето для «Тропы» может стать последним), заявку нужно было подать в январе 1986-го, чего быть не могло, ибо я воочию увидела экспедицию только в июле 1986-го.
<p.Почему-то мне не приходило в голову, что пока жив Устинов, будет жить и «Тропа» — она не может не состояться, потому что дети ждут. Было грустно и обидно… Неужели перестройка, о которой мы так много говорим и пишем, не способна сломать окостенение даже тут, в документальном кино, самом горячем цехе киноискусства? Даже тогда, когда речь идёт о судьбе самого главного в жизни — наших детей, нашего будущего?.
Ища выход из ситуации, я попала к Ролану Быкову, который уже давно и серьёзно занимался проблемами кино о детях и для детей.
Он взял у меня папку с заявкой и назначил встречу на следующий день. Я пришла с трепетом и надеждой. Перелистывая мой очерк, он вдруг неожиданно сказал:
— Продайте нам это.
Я растерялась:
— Зачем?..
— У моего студента полетела курсовая работа. Нужен новый сценарий для документального фильма
Который раз меня испытывала судьба? Не считала. Но точно — не первый. Так ничему и не научила.
— Скажите мне честно, Ролан Антонович, а этот ваш студент — хороший человек?
Ролан Быков вдруг остановился (мы шли по тротуару вдоль кинотеатра «Гавана», где в те дни проходил фестиваль детских фильмов), повернулся ко мне и впился в меня рентгеновским взглядом:
— Плохой!
Я растерялась окончательно и, собирая последние крохи мужества (а может, глупости), пролепетала:
— Так Юра ведь не станет у него сниматься… Сразу поймёт, что он за человек, и прогонит его.
Если бы Ролан не принял мои слова всерьёз и стал бы меня разубеждать, наверное, ему бы это удалось. Но он лишь задержал на мне долгий взгляд и, легко ударив по машинописным листам кистью руки, сказал:
— Жаль! Нравится мне это. Пусть пока побудет у нас — вдруг найдётся хороший человек, —
усмешкой сверкнули его глаза.
Судьба ли испытывала меня на этот раз? Может быть, сам Ролан? Наверное, подумал: «С дураками дело иметь — себе дороже». И был прав. Не знаю, всегда ли права расхожая поговорка «хороший человек — не профессия», но мне плохой человек был бы неинтересен и как профессионал. Никакая цель не оправдывает средства. Сейчас-то я понимаю, что тогда упустила очень важное обстоятельство: за этим «плохим» человеком стоял его педагог — Ролан Быков, чья личность и талант перевешивали всё.
Вечер на Тропе.
Осенью меня вызвали в объединение «Юность» на ЦСДФ. Кого-то там впечатлил мой очерк об Устинове. Редактором фильма оказалась моя тёзка —
Надежда Ларионова, приятная молодая женщина, доброжелательная и, как мне показалось, заинтересованная. К этому времени выяснилось, что летом 1988 года экспедиция состоится, и значит, можно планировать съёмки.
Встал вопрос о режиссёре. Не будучи в штате студии, я могла быть только автором сценария, а режиссёра предстояло найти.
И снова я позвонила, как делала это всегда, когда мне нужен был важный совет, Лёне Гуревичу.
— Сходи-ка завтра в Белый зал Дома кино, — сказал он мне. — Там показывает свои фильмы неплохой парень. Посмотри
Неплохого парня звали Слава Орехов. Он оказался совсем даже хорошим парнем. Отличным! И фильмы его были — сплошная музыка. В основном о художниках. Линии, цвет, музыка — всё сливалось в упоительное адажио. Душа отдыхала, трепетала, радовалась… Конечно, такие фильмы мог сделать только хороший человек. Позже я узнала, что Слава был скрипачом, повредил руку, не смог больше играть на скрипке и ушёл в документальное кино.
Не сомневалась, что он найдёт контакт с Юрой. А это, считала я, для фильма — главное. Словом, мне, кажется, повезло…
Так в очередной раз я отдала своё детище в чужие руки. Правда, это были руки хорошего человека.
Прежде всего мы, конечно, устроили синхронную съёмку с Юрой — дома у Нади Сосновской, которая жила очень удобно, в Лиховом переулке, рядом со студией документальных фильмов. Наконец-то у меня появилась возможность задать Юре любые вопросы: мне многое было интересно, но в горах на это не было времени. А тут — для того и съёмка.— Как это, Юра, с тобой случилось, что ты попал в педагогику?
— Случайно попал. Шёл в техникум, попал — в школу. Обманули меня там немножко: брали технарем, а сделали вожатым. Ну, говорят, у нас пока есть только ставка вожатого. Ты, конечно, будешь потом с техникой работать, но побудь пока… вот тебе комната… Поймали, одним словом. Галстук надели и по классам пустили знакомиться. А это была как раз моя школа — закончил я её. И когда учился, вокруг меня там всегда какая-то кучка народу мелкого была… Прилипали. Наверное, оттого, что я их слушал, мне интересно было то, что они говорят…
— А почему другим это было неинтересно, а тебе — интересно?
— Не хотелось терять тот мир огромный, который был в детстве, его как-то нужно было применять, куда-то вкладывать… С пятнадцати — шестнадцати лет он начинает уходить, гаснуть постепенно, а это очень жалко. Когда я с ними разговаривал, когда слушал их, этот мир опять возникал. Так что тут, получается, причины были эгоистические. А потом однажды зашёл в один интернат — бумагу какую-то занести. И понял, что туда нужно идти работать, потому что по сравнению со школой там было намного страшнее. Там никуда не денешься — всё время ты среди этих стен… В первую же ночь попал дежурить. Корпус спальный огромный, и я один на четыре этажа. Все гудят, друг на друге ездят, гвалт, шум, треск, плач, смех… Ну, выходят восьмиклассники из своей спальни: «Здравствуйте!» Я говорю: «Добрый вечер!» — «Вам помочь?» — «Да, помогите, пожалуйста. Я в первый раз». — Они удалились, потом выходят, смотрю, ремни наматывают на руку. С пряжками. «Это что такое?» — «Ну, вы же сказали — помочь». — «А ну, кыш!» — И пошёл сам укладывать.
Часа три укладывал: кому рану йодом помазал, кому зуб заговорил. Пока все заснули — набегался. А первоклашки — ну никак. Все под одеяла попрячутся — тишина. Только я из спальни — опять шум. «Ну ладно, — говорю, — сказку вам расскажу». Долго сказку рассказывал, монотонно так, чтобы все уснули. Подхожу к двери — там две кровати на выходе. Только за ручку взялся — меня за пиджак с одной стороны: «Папа!» А с другой: «Нет, мой папа!» Как они, все двадцать девять, на меня полезли, — как на дерево! Что делать, не знаю. Вдруг дверь открывается, зажигается свет, стоит директриса наша: «Эт-та что такое?» — «Да вот, говорю, сказку рассказывал». Они все тут же по местам побежали. — «А ну, вон в коридор!» Я шагаю. Она говорит: «Да я не вам!» Вот они выходят все в коридор, в одних трусиках. А коридор холодный, сырой. Она им: «Лечь! Встать! Лечь! Встать!» Куда деваться, что делать? «Я сам, говорю, справлюсь…» — И детям: «Лечь! Встать!»… Она так посмотрела на меня, посмотрела… и вышла. А я им: «А ну, марш в спальню! И тихо, как мыши… чтоб я вас не слышал!». Вот так всё и началось.
— Это что, в порядке вещей в интернате — такое обращение с детьми?
— Там воспитательница одна была… Она воспитывала так: утром придёт, изнутри дверь на ключ и проверяет — второй класс это был — у кого матрац мокрый, того — об стенку. Ну, я крики услышал, попытался дверь открыть. Разобрался, в чём дело — побежал в ЦК комсомола, он наискосок через дорогу был. Сидит за столом инструктор и спокойно так объясняет мне, что у нас не бьют детей. «Как же, говорю, не бьют? Вот только что…» А он мне: «Сядьте, молодой человек, успокойтесь. Слушайте внимательно: у нас детей не бьют. Вы поняли?» — «Да нет», — говорю. Тут он стукнул кулаком по столу, да так, что стекло раскололось… Я тогда много оббегал вышестоящих заведений, всё пытался что-то доказать. Потом понял, что бороться нужно самому, в одиночку.
—Ну и как?
—Что для них ребёнок? Заготовка, болванка, из которой потом кто-то выточит полезную для общества деталь. А он ведь уже есть! Он уже живёт, он уже человек…
—А как началась война с комсомольскими органами?
—Какой-то одной истории не было. Их было много: то песня, которую нельзя петь, то походы, в которые нельзя ходить, то что-то, о чём не принято говорить, то отношения, которые непонятны совершенно… Меня, например, вызывали на разбор ещё в школе: «Почему вы встаёте и подаёте руку второкласснику? Это что такое? Это зачем? Дешёвый авторитет зарабатываете?» Ну, я тогда набрался наглости и спросил, что такое авторитет…
—А что тут плохого? Чего они испугались?
—Что вообще движет ребёнком и его поступками? Страх? Нет, свобода. И необходимость выбора. Когда кто-то нас берёт и ведёт даже по очень правильному пути, да ещё нам ноги переставляет, да ещё так головку держит, чтобы мы правильно смотрели, то при всём глубоком осознании правильности этого пути мы всё-таки свободными себя не чувствуем. Мы должны иметь выбор, свободу выбора каждую секунду. Если нет выбора, нет свободы.
— А что там за история была у тебя С песнями Галича?
— Всего лишь повод. Меня трудно было просто так опрокинуть, потому что у нас чисто всё было. Так вот, использовали такой приём: нашёл один товарищ где-то тексты Галича, отпечатанные на ротапринте, и отнёс куда следует. Сказал, что я детям эти самые песни пою. Я тогда Галича не знал совсем. Ну, слышал фамилию, слышал песню в фильме «Бегущая по волнам» — больше ничего. Потом познакомился поближе, но не пою до сих пор, потому что это как-то… ну, не моё. Слушаю только. Но этого доноса оказалось достаточно, чтобы всё двинулось… чтобы на нас упала стена.
— Почему?
— Самым страшным для них было появление нестандартного коллектива, который складывался из личностей и был. практически непредсказуем: неизвестно, на что он поднимет руку и что захочет поменять. А менять тогда ничего нельзя было. Представьте себе городской пионерский лагерь. Пыльный школьный двор, три серых дерева с чахлыми листочками… И приходит машина — трёхтонный грузовик с лозунгами красными. Большие такие лозунги. Я говорю: «Вы мне штучки три оставьте попонятнее, остальные увезите обратно». — И не пустил их. Потом на бюро райкома меня разбирали…
Да, незабываемое время! Кто хотел уцелеть, тот говорил совсем не то, что думал, а делал не то, что говорил. Юра, понятно, был не из их числа. Он этого не умел и не хотел. И сполна испил горькую чашу своего поколения, когда дворниками, кочегарами, сторожами работали интеллигентные образованные люди. И расплатился за свои убеждения так, как в то время, в шестидесятых — семидесятых, расплачивалось всё «поколение дворников». Ему не пришлось, как поколению отцов, отправляться на Колыму, на лесоповал — он просто очутился за белыми решёточками известного «медицинского» учреждения и вместо пилы-двуручки имел дело со шприцем и пилюлями, которые убивали его изо дня в день, уничтожая его личность. Через эту голгофу он прошёл дважды: второй раз — когда «зачищали» Москву от неблагонадёжных элементов перед олимпиадой. «Лечение» в общей сложности длилось три с половиной года.
Что дало ему силу в этой нечеловеческой борьбе, когда нужно было мобилизовать всю волю, заставить работать сознание, чтобы сохранить личность? Дети! Они создали для него особую почту. Юра получал от них письма, петиции, декларации в его защиту, рисунки, марки… Это давало главное — сознание нужности.
— Наступает такая пора, когда нужно сказать себе «да» или «нет», и ты всё взвешиваешь и понимаешь, что прав. Тогда уже нет преград, остаётся только выдержать… Что такое шприц? Меняется сознание, меняется личность. Надо удержаться, надо суметь остаться самим собой — ежедневно. На это отпущены какие-то часы, минуты… Постепенно складывается навык борьбы. Зачем это нужно? Чтобы выдержать, выйти и делать дело, которое за тебя никто не сделает. Никто ни за кого ничего сделать не может. Можешь сделать только сам.
— Юра, а как возникла первая экспедиция?
— Стихийно. Когда вернулся со второго захода за белые решёточки, я не чувствовал в себе никакой способности что-то делать — так меня хорошо «полечили». И понял, что нужно идти в горы — восстанавливаться. А что там делать? Подумал и решил, что делать нужно — тропу: ребятишки ведь должны ходить по горам — значит, кто-то должен делать тропы. Все по тропам ходят — никто их не делает… Инструмент себе всякий закупил. И пошёл. Ну, а друзья почему-то все решили, что без детей я не выживу, и в результате — накидали мне много народу. Хотел для них тропу делать, а вышло — вместе с ними. Нас там работало 88 человек. Вот такая у нас получилась первая экспедиция.
— И как тебе удалось соединить домашних детей с детдомовскими? — спросила редактор.
— Ребята детдомовские закрыты, замурованы в себе. Забетонированы, закопаны под землю. И домашний ребёнок для них — инопланетянин. Конечно, интересно поговорить с марсианином. Но можно напороться на боль, если домашний скажет: «Вот мне мама…» Но если он почувствует этого детдомовского своим братом, а тот почувствует, что нет монополии на маму, тогда всё будет хорошо.
— А каково детдомовским к осени возвращаться «домой»? — спросил режиссёр Слава.
— Помнишь, у Тарковского «Андрей Рублёв» — с чего фильм начинается? Полёт — и падение. Бояться упасть — не летать. Так что тут вопрос иммунитета.
Мы стараемся, чтобы этот иммунитет у них был. Кому-то пережить зиму легче, кому-то труднее, но каждый хранит в себе что-то тёплое — кусочек летнего костра, воспоминание о друзьях — и ждёт следующего лета. Раньше у них не было этой отдушины, этой памяти — не за что было уцепиться. Вот так же и я держался за память — там, за белыми решёточками,..
— Хочешь сказать…
— Сказать ничего не хочу, — Юра перебил меня, потому что я задавала вопрос, ответ на который прекрасно знала. — Только вот приходишь в детский дом: у кого — синяк, у кого — кровоподтёк, а тот — вообще хромает. Спрашиваешь: «Откуда это?» — «Да вот, об дверь…» И другой — об дверь, и третий… Все — об дверь. Когда доверяют уже, спросишь: «А дверь-то как зовут?» — «А так…» — и по имени-отчеству эту дверь — «Только ты никому не говори, а то мне здесь житья не будет». И дело не в том, что бьют. Это не самое страшное. Вот говорят о детской непосредственности, гениальности. Ребёнок, прежде чем научится говорить, может нарисовать свой огромный мир. Дети богаче нас, внутренне богаче. То, что для взрослого озарение, открытие, откровение, для них — естественно. И куда всё это потом девается? Это же страшно подумать, сколько теряет человечество на гибели этого мира! Как сделать, чтобы он остался, чтобы он выжил? Вот потому и пошёл я на эту стену. Мне казалось, что я знаю, чувствую, как это сделать.
Продолжение следует.