Открылась дверь, и ко мне в школьный радиоузел торжественно вошел Боба Лахметкин из параллельного девятого класса. В руках у него была катушка-«пятисотка» с магнитной пленкой, а на руке золотой перстень. Перстень Боба носил уже месяца два в знак получения большого наследства от безвременно ушедшей богатой тетушки, прожившей жизнь в далекой стране и завещавшей свое наследство юному русскому племяннику.
– Устиныч, включай маг, – сказал Лахметкин.
– Включен, – сказал я. – Что у тебя?
– Битлз! – торжественно объявил Боба. – Жуки-ударники! Это новая музыка, ей будет принадлежать весь мир!
– Давай, – сказал я, поставил катушку на подкассетник и быстро заправил пленку.
Приёмная катушка загудела, требуя запуска мотора.
– Давай! – сказал Боба.
На катушке играли и пели несколько явно не старых людей. Боба слушал прикрыв глаза и топал ногой, потом хотел закурить, но я не разрешил – час назад в «узелок» приходил некурящий директор школы Вольдемар Альфонсович Рентель и пристально вынюхивал воздух.
–
Во!! Да?! – сказал Лахметкин, когда катушка закончилась.
– Интересно, – сказал я. – Неожиданные гармонии.
– Это тебе не джаз! – сказал Лахметкин.
– Да, – подтвердил я. – Не джаз. А почему они так кричат? Они поют в большом зале без микрофонов?
Лицо Бобы вытянулось и обрело скорбное выражение. Он блеснул перстнем и участливо спросил:
– Ты что, дурак? Ты не слышишь?
– Я никогда не слышу, если кричат, – сказал я. – Все дураки не слышат крика.
– Извини, Устиныч, – сказал Боба.
– Извини, Боба, – сказал я.
– Смотай, пожалуйста, – попросил Боба.
– Пожалуйста, – сказал я и поставил маг на обратную перемотку.
Боба горестно смотрел как перематывается пленка и поблескивал перстнем.
Так я встретился и расстался с «Битлами» и всей произошедшей из них музыкой, и не поняв, почему «ай лав ю» надо истошно орать и топать при этом. Чужим для меня оказался рок во всех его ипостасях, маскарадный эпатаж на концертах и в клипах. Пирсинги, всклокоченные прически и фрикционные подергивания с гитарой наперевес не были для меня ни музыкой, ни приложением к ней – такая «музыка» меня раздражала. С удовольствием слушал «Машину Времени», «Аквариум», «Ногу свело» и очень удивлялся, что это называется роком. Мне казалось, что рок и постколтрейновский джаз разрушают музыкальную ткань планеты, что они движимы личными протестами музыканта, которому не дали построить, и он взялся ломать. Залезть на сцену и, врубив все децибелы, декларировать свои личные ущемления – это казалось мне странным и неприличным занятием.
– На вечере крутанешь? – спросил Лахметкин, имея в виду школьный вечер с танцами.
– Крутану, если народ захочет, – пообещал я.
Народ захотел. Я крутанул и заметил, как изменился в зале общий рисунок танца. Индивидуальное самоутверждение вмиг сменило танцевальный диалог партнера и партнерши, утверждая шумное, почти истерическое одиночество каждого танцующего. Я поёжился, ушел в «узелок» и плотно притворил за собой дверь. Контрольный динамик был выключен, катушка Бобы крутилась беззвучно, только из зала доносилось уханье низких частот.