«Композитор Бижо», – вдруг сказала черная тарелка репродуктора и стала надвигаться на меня, поскольку мама Таня несла меня к ней на руках. Потом тарелка сказала еще слова, и заиграла музыка. Она была похожа на перетекающие друг в друга фигуры калейдоскопа, который недавно крутила передо мной Вика, младшая сестра другой моей мамы, всегда лежавшей не вставая на кровати в правой комнате. Между правой и левой комнатой был небольшой коридорчик, из которого вели двери в кухню, в туалет, на улицу и в ванную комнату. В этом коридорчике и висела черная говорящая и поющая тарелка из плотной фотографической бумаги, в которую упаковывают белую фотобумагу, чтобы она не засветилась.
Сейчас мне негде справиться, был ли такой композитор Бижо, но когда я начал говорить и называть вещи, тарелка репродуктора называлась у меня «бижо». Слово «репродуктор» я выговорить не мог – даже тапочки у меня звались «паточками», а поросенок – «паскоськой».
Есть еще несколько эпизодов, в которых я себя и окружающих отлично помню, хотя от роду мне было 2-3 месяца. Помню ясно, четко, рельефно, со всеми запахами и звуками эти отпечатавшиеся в памяти окошки раннего детства, они подчас гораздо явственнее, чем более поздние воспоминания.
( Collapse )
На парковых эстрадах играли духовые оркестры, их вальсы меня не впечатляли – они были бледным отражением тех образов и звуков, которые неизвестно откуда брались, приключались где-то внутри меня и неизвестно куда удалялись.
Композитор Бижо тоже меня не поразил, я живее реагировал на звоны Елоховского собора, колокольня которого смотрела в наши открытые окна. Звуки колокола были полны запахами городского дождя, омывшего прогретые солнцем тополя нашего двора. Возможно, я входил в какой-нибудь транс, слушая колокола, но во время их звучания мне не нужно было ничего другого и хотелось, чтобы они звучали дальше, снова и снова. На моём коричнево-зеленом детском одеялке располагались белки с шишками. Помню, как я засматривался на них, а потом, переведя глаза на перспективу за окном, несколько секунд ничего не видел – хрусталики глаз не умели еще так быстро перемещаться в своей аккомодации. Вспоминается и что-то ещё более раннее, невнятное, не осознаваемое, но, скорее всего, я просто видел сны, находясь в утробе, ни разу еще не активированный шлепком акушерки по заднице.
Окна левой комнаты, которую взрослые называли «столовая», выходили на улицу, к трамваям. Окна правой комнаты, «спальной», где лежала мама, – во двор. Других комнат у нас не было, только эти две. В коридоре под потолком был шкафчик, створки которого по вечерам часто впускали в его загадочное чрево каких-то приезжих людей. Я ничего никому не должен был говорить о них, особенно людям из домоуправления и милиционерам. Позже я узнал, что это были ссыльные и беглые люди, находившиеся в Москве нелегально и ночевавшие у нас, скрючившись в три погибели в этих антресолях. Помню, довольно долго ночевала там супружеская пара – дяденьку звали Марк, а его жену – не помню как. Никого из них я не выдал, даже когда меня очень расспрашивали люди на улице, которые почему-то знали, что к нам кто-то ходит. Я дал слово ничего никому не говорить про них, а слово надо держать. Сейчас я говорю о них первый раз в жизни.
«Бижо» и «чердак» (антресоль) смотрели друг на друга, и расстояние между ними было метра полтора. Чердак располагался выше «бижо» и преданно заглушал все шорохи и посторонние звуки, шорохи и шепот, доносившийся с «чердака». В середине 50-х годов наш чердак опустел, в него наведывались только перед Новым годом, чтобы вытащить ёлочные игрушки. Путешествие на чердак всегда было заманчивым и таинственным, в его недрах прятались всякие вещи, потерявшие своё значение в доме. Например, там было всё для правильной сервировки стола, но еды во время войны стало мало и густо сервированный стол выглядел бы нелепо. Бабушка-мама готовила картофельный суп, это была мелко порезанная и хорошо разваренная картошка, заправленная поджаренным на настоящем масле луком. Раз в неделю она делала котлеты, и я любил во время этого действа околачиваться на кухне. Там я впервые попробовал сырое мясо и стал хищником, во всяком случае, я так считал – ведь я попробовал сырое мясо. Играть в хищника не заладилось, это было скучно и однообразно. Ползаешь на четвереньках и на всех рычишь, больше ничего. Мишка Каценеленбоген из шестого подъезда играл в индейца, но у меня не было перьев, чтобы это попробовать. Перо было одно, оно находилось в кухне в специальной баночке возле газовой плиты – с его помощью мама-бабушка намазывала сковородку тонким слоем расплавленного настоящего масла, когда пекла блины.
Любой другой подъезд был другим миром, где всё между людьми было по-другому, и сами люди были другими. Какая-нибудь далекая страна оказывалась ближе и изведаннее, чем другой подъезд. В нашем доме было восемь подъездов – восемь совершенно разных миров. Наш подъезд был седьмым, он, как шестой и восьмой, выходил на улицу, а все остальные – во двор.
Рядом с домом, в старом саду царского палача Малюты Скуратова, где теперь располагался детский парк, сидели на массивной скамейке Ленин и Сталин. Они беседовали, и было видно, как хорошо Ленин относится к Сталину. Потом Сталина убрали и было странно смотреть, как ласково и участливо Ленин беседует с пустым местом. Фигуру Сталина я вскоре обнаружил на окраине парка среди всякого хлама, наваленного за сараями и парниками маленькой станции юннатов. Гипсовые глаза Сталина были выбиты, он лежал жалкий и беспомощный, я набрал веток и листьев, укрыл его, потом подумал немного и положил сверху какой-то полевой цветок.
«Ну, я пойду?», – мысленно спросил я у Сталина. «Иди», – мысленно ответил мне Сталин, и я пошел.
Ленин по-прежнему сидел в той же позе и с тем же выражением лица. Вдруг, откуда ни возьмись, меня посетила крамольная мысль: а что, если забраться на скамейку и сесть на нее вместо Сталина? Мысль оказалась настолько дикой и ужасной, что мне стало нехорошо. Я пошел домой, долго лежал, катал по пузу свой маленький железный грузовичок. Я рулил, но никуда не мог съехать со своего пуза и своей груди: в фургоне у меня за спиной лежал слепой гипсовый Сталин, и я старался, чтобы он не сильно бился о стенки фургона. Я уже был большой и вскоре понял, что вывезти Сталина некуда, а лавки в парках могут и вовсе остаться пустыми, если кто-то повыбивает гипсовые глаза у всех Лениных. Наверное, это было похоже на страх сиротства, страна представлялась всадником без головы, в Кремле никто не сидел за полночь у настольной лампы и не думал обо мне.
Грузовичок я катать перестал, и он занял свое место на чердаке среди трубочек металлофона с остатками крепившей их лески, каких-то шляп и мельхиоровых подставок под ложки, вилки и ножи. Уже взрослым, разбирая чердак, я нашел грузовичок и понял, что Сталин так и лежит в нём, вывозить его было некуда и некому. Привиделась старая настольная лампа, она мигом превратила фургон грузовичка в рабочий кабинет вождя, вождь курил трубку, пускал дым на лампу и думал обо мне.
Светофоры становились автоматическими, их уже не переключали, только на окраине, а живые регулировщики движения с полосатыми палками вовсе исчезли с перекрестков. К пионерам прибавились октябрята, которых раньше не было, страна все больше становилась автоматизированной машиной, где живой регулировщик может только навредить, сбить порядок и ритм движения. Люди без особых примет, до войны державшиеся кучкой и действовавшие исподтишка, стали открытой для народного обозрения реальной властью, немерено возросло число серых пиджаков и черных лимузинов, власть превратилась в серую правящую массу и перестала быть персоной. Персоны как таковые переставали что-то решать и кем-то казаться, их сменила смекалистая часть толпы, догадавшаяся, что остальными можно править безмерно, все они наивные простачки.
Позже, встречая в кабинетах директоров интернатов и детских домов портрет Дзержинского, я поёживался, но уже понимал, что не Железный Феликс правит бал, что он из персоны превратился в символ стиля и разродился миллионами маленьких железненьких человечков, каждый из которых был без особых примет. Их отличали от людей только одинаковые у всех гипсовые глаза, но если выбить гипсовые глаза даже у половины железненьких человечков, другая их половина все равно поработит нас, людей с особыми приметами.
«Ритмическая организация движения материи пронизывает едиными ритмами живую и неживую природу, так что и ритмы движения небесных тел, и ритмы биологических процессов не являются взаимно обусловленными, а служат следствием единой более общей причины – законов организации материи».
Н.Я. Пэрна
Мой логос занят эйдосом ребенка, эйдосом группы. Их логос – это их дело, тут я больше наблюдатель, собирающий сведения для корректировки эйдоса.
«Как каждому дилетанту, мне хочется иметь свою законченную картину мира, охватывающую разные стороны бытия: социальную, экономическую, художественную» (Лев Тимофеев в книге Пименова «Говорят особо опасные», «Детектив-Пресс», 1999 г., т. 5000 экз.).
«Воспитание чувств – это благоприобретённая выдержанность внутренне раскрепощенного человека, это самоуважение, которое неотъемлемо от уважения к другим» (Аркадий Райкин «Воспоминания»).
«Детям нужна вся гамма чувств, рождающих человечность» (Агния Барто).